770

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

770

Примечание к №737

Чехов очень толково … выболтал суть интеллигентской мифологии.

И он же, один из немногих, сумел вырваться из душной интеллигентской среды и дать беспощадную критику её интеллектуального и морального убожества. Даже в махрово-интеллигентский период своей жизни Чехов с отвращением писал брату о кабацких нравах московского студенчества и московской «либеральной прессы»:

«Мы не можем не уважать даже малейшее „похоже на соль мира“. Мы, я, ты, Третьяковы, Мишка наш – выше тысячей, не ниже сотней … Что не мы, то против нас. А мы отрицаемся друг от друга! Дуемся, ноем, куксим, сплетничаем, плюём в морду! Скольких оплевали Третьяков и Ко! Пили с „Васей“ брудершафт, а остальное человечество записали в разряд ограниченных. Глуп я, сморкаться не умею, много не читал, но я молюсь вашему богу – этого достаточно, чтобы вы ценили меня на вес золота! Степанов дурак, но он университетский, в 1000 раз выше Семёна Гавриловича и Васи, а его заставляли стукаться виском о край рояля после канкана!»

Или:

«Газетчик значит по меньшей мере жулик, в чём ты и сам не раз убеждался. Я в ихней компании, работаю с ними, рукопожимаю и, говорят, издали стал походить на жулика. Скорблю и надеюсь, что рано или поздно изолирую себя а ля ты. Ты не газетчик, а вот тот газетчик, кто, улыбаясь тебе в глаза, продаёт душу твою за 30 фальшивых сребреников и за то, что ты лучше и больше его, ищет тайно погубить тебя чужими руками, – вот это газетчик…»

Потом, уже в переписке с Сувориным, Чехов с ожесточением открещивался от своего недавнего прошлого, буквально издеваясь над русским студенчеством. Итог своему интеллигентскому состоянию Антон Павлович подвёл в рассказе «Огни», где рассуждения главного героя являются реминисценцией бесед Чехова со своим старшим другом (1888 г.):

"Когда я задремал, мне стало казаться, что шумит не море, а мои мысли, и что весь мир состоит из одного только меня. И, сосредоточив таким образом в себе самом весь мир, я … отдался ощущению, которое я так любил. Это – ощущение страшного одиночества, когда вам кажется, что во всей вселенной, тёмной и бесформенной, существуете только вы один. Ощущение гордое, демоническое, доступное только русским людям, у которых мысли и ощущения так же широки, безграничны и суровы, как их равнины, леса, снега. Если бы я был художником, то непременно изобразил бы выражение лица у русского человека, когда он сидит неподвижно и, подобрав под себя ноги, обняв голову руками, предаётся этому ощущению … А рядом с этим ощущением мысли о бесцельной жизни, о смерти, загробных потёмках … мысли не стоят гроша медного, но выражение лица, должно быть, прекрасно…

В моей голове кипела странная и, если хотите, смешная работа. Самые разнообразные мысли в беспорядке громоздились одна на другую, путались, меша-ли друг другу, а я, мыслитель, уставясь в землю лбом, ничего не понимал и никак не мог ориентироваться в этой куче нужных и ненужных мыслей. Оказалось, что я, мыслитель, не усвоил себе ещё даже техники мышления и что распоряжаться своей собственной головой я так же не умел, как починять часы. Первый раз в жизни я мыслил усердно и напряжённо, и это казалось мне такой диковиной, что я думал: «Я схожу с ума!» Чей мозг работает не всегда, а только в тяжёлые минуты, тому часто приходит мысль о сумасшествии.

…я прозрел и понял наконец, что я за птица… я понял, что у меня не было ни убеждений, ни определённого нравственного кодекса, ни сердца, ни рассудка; всё умственное и нравственное богатство моё состояло из специальных знаний, обрывков, ненужных воспоминаний, чужих мыслей – и только, а психические движения мои были несложны, просты и азбучны, как у якута … Если я не любил говорить ложь, не крал, не убивал и вообще не делал очевидно грубых ошибок, то это не в силу своих убеждений, – их у меня не было, – а просто только потому, что я по рукам и ногам был связан нянюшкиными сказками и прописной моралью, которые вошли мне в плоть и кровь и которые незаметно для меня руководили мною в жизни, хотя я и считал их нелепостью…

Я понял, что я не мыслитель, не философ, а просто виртуоз (т. е. стилист – О.). Бог дал мне здоровый, сильный русский мозг с задатками таланта. И вот представьте себе этот мозг на 26 году жизни, не дрессированный, совершенно свободный от постоя, не обремененный никакою кладью, а только слегка запылившийся кое-какими знаниями по инженерной (читай медицинской – О.) части; он молод и физиологически алчет работы, ищет её, и вдруг совершенно случайным путем западает в него извне красивая, сочная мысль о бесцельной жизни и загробных потёмках. Он жадно втягивает её в себя, даёт в её распоряжение весь свой простор и начинает играть с нею на всякие лады, как кошка с мышкой. У мозга ни эрудиции, ни системы, но это не беда. Он собственными, природными силами на манер самоучки справляется с широкой мыслью, и не проходит месяца, как уж обладатель мозга из одного картофеля готовит сотню вкусных блюд и мнит себя мыслителем…

Эту виртуозность, игру в серьёзную мысль наше поколение внесло в науку, в литературу, в политику…"

Далее Чехов несомненно сравнивает уровень своего мышления с уровнем умудрённого жизненным опытом Суворина:

«Старики, во-первых, не виртуозы. Их пессимизм является к ним не извне, не случайно, а из глубины собственного мозга и уж после того, как они проштудируют всяких Гегелей и Кантов, настрадаются, наделают тьму ошибок, одним словом, когда пройдут всю лестницу от низу до верху. Их пессимизм имеет за собой и личный опыт, и прочное философское развитие. Во-вторых, у стариков-мыслителей пессимизм составляет не шалтай-болтай, как у нас с вами, а мировую боль, страдание; он у них имеет христианскую подкладку, потому что вытекает из любви к человеку и из мыслей о человеке и совсем лишён того эгоизма, какой замечается у виртуозов».

Фрагментарно именно эти взгляды и выражены в тогдашней переписке с Сувориным. Вот полушутливая фраза:

«Русский писатель живёт в водосточной трубе, ест мокриц, любит халд и прачек, не знает он ни истории, ни географии, ни естественных наук, ни религии родной страны, ни администрации, ни судопроизводства… одним словом, чёрта лысого не знает».

А вот 29-летний Чехов пишет совсем серьёзно:

«Мне страстно хочется спрятаться куда-нибудь лет на пять и занять себя кропотливым, серьёзным трудом. Мне надо учиться, учить все с самого начала, ибо я, как литератор, круглый невежда».

Но это состояние духовного банкротства оказалось мучительным, и Чехов не пошёл дальше, не выдержал. Это тоже причина предательства Суворина. Суворин, как отец, ментор, сам того не ведая, толкал Чехова вверх. Отношения с Сувориным начались для Антона Павловича с обычного лицемерия, но это был не Лейкин и даже не Григорович. Суворин оказал огромное воздействие на Чехова. В конце концов дружба с ним превратилась для прожигающего жизнь Чехова в немой укор. С либералами типа Гольцева было гораздо легче.

С другой стороны, в жизни Чехова произошёл мудрый отказ от разума. Ведь русское мышление как таковое и построено на «виртуозности», на гениальной стилизации, гениальной игре идей, кружащихся в нихиле. Огоньки сверкнули в чеховском мозгу и погасли. Сами «Огни» это стилизация, заглушечная русская игра, причём довольно элементарная: «вот как я думаю» – и тут в конце оправдательный поворот, сдвиг, отшатывание он своей же мысли. Мысль героя заканчивается фразой: «Ничего не разберёшь на этом свете!» Отказ. Чехов дальше бы и не смог. Это вершина развития его мышления, дальше пошёл регресс. Суворин, сам самоучка, не мог тут ему помочь. Он дал материал, пищу для размышлений, и только. Чехов писал Суворину:

«Конечно, я не Шопенгауэр и не Паскаль. Вы правы; но и Вы тоже, извините, не того…»

Чехов и Суворин были очень близки друг другу, так что помещенная ниже характеристика Суворина вполне приложима и к самому Чехову:

«Суворин представляет из себя воплощённую чуткость. Это большой человек. В искусстве он изображает из себя то же самое, что сеттер на охоте на бекасов, то есть работает чертовским чутьем и всегда горит страстью. Он плохой теоретик, наук не проходил, многого не знает, во всём он самоучка – отсюда его чисто собачья неиспорченность и цельность, отсюда и самостоятельность взгляда. Будучи беден теориями, он поневоле должен был развить в себе то, чем богато наделила его природа, поневоле он развил свой инстинкт до размеров большого ума».

Суворин динамичен, активен. Чехов, при общей схожести, слабее, пассивнее. Он принадлежал другой эпохе, менее целесообразной и более старой, в общем – выморочной. У Суворина процесс не зашёл так далеко. он потерял веру, но не совсем, не так как Чехов, вообще ушедший из церкви. И приступы апатии у Су-ворина не носили столь интенсивной окраски. Чехов так и написал Суворину:

«но мне не хватает страсти и, стало быть, таланта. Во мне огонь горит ровно и вяло, без вспышек и треска, оттого-то не случается, чтобы я за одну ночь написал бы сразу листа 3-4 или, увлекшись работою, помешал бы себе лечь в постель, когда хочется спать; не совершаю я потому ни выдающихся глупостей, ни заметных умностей».